Видео-рассказы

Духовные истории и свидетельства, которые вдохновляют и поучают

Старец Самуил
12:31

Старец Самуил

Слова Господни — слова чистые, серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное. (Пс. 11: 7) В конце февраля, поближе к весне, когда по ущельям зацветает миндаль, начинается на Афоне обрезка маслин. Ветви, оставшиеся от обрезки, жгут тут же, и если ветер силён, дым от костров, не успев подняться, стелется по горам. В такое время привёз один афонский монах своего престарелого отца, монаха Самуила, на Святую Гору и поселился с ним на Каруле в крохотной убогой каливе. Все последние годы этого Самуила непрерывно сопровождали различные чудеса. Живя ещё в России, он тяжело заболел воспалением лёгких, к которому добавилась ещё и водянка. На теле выступало «красное мясо» — большие незаживающие раны от пролежней. Врачи предрекали старику скорую кончину. Однако после чина Елеосвящения и святого Причащения болезнь неожиданно для всех пошла на убыль. Говорили, что это произошло по молитвам известного русского старца. С благословения афонского духовника старик принял постриг в ангельский чин и стал монахом Самуилом на восемьдесят пятом году жизни. После пострига он круто изменил мирское направление своего ума и полностью отрёкся от мира. Возревновав об афонской жизни и оставив мирское жилище, отец с сыном выехали на Афон. Старик-монах почувствовал тягу к молитвенной жизни и не выпускал из рук чёток. Характер до монашества имел своеобразный: говорил прямо, что думал, невзирая на сан и чин, иногда мог сказать и крепкое словцо. Однако отличался рассудительностью, отвечая на вопросы, вкладывал в слова глубокий смысл. На Каруле к нему стали заходить за советом русские паломники и монахи. Греки, видя благоговейного старца с проницательным взглядом, подходили под благословение. Не зная другого языка, кроме русского, и не умея благословлять, монах с гневом в голубых глазах отталкивал назойливых паломников. Это ещё больше усиливало в них чувство своего недостоинства и греховности. Они с ещё большим рвением, становясь на колени, просили разрешения исповедоваться у русского старца. Он садился на пенёк и молча, насколько хватало его терпения, выслушивал паломника, речь которого была совершенно непонятной ему. Когда терпение заканчивалось, монах Самуил отталкивал паломников, иной раз ругая их крепким словцом, и уходил. Некоторых иногда поколачивал палкой, на которую опирался при ходьбе. Этот толчок или пинок воспринимались паломниками как своеобразные знаки благословения прозорливого и духовного монаха. Слава об этом почтенном старце распространялась далеко за пределами Афона и даже Греции. Паломники, побывавшие у отца Самуила, рассказывали с большим воодушевлением, что именно этот странный русский старец помог им осознать свою греховную природу и полностью изменить личную жизнь. Некоторые рассказывали, что даже один гневный взор молчаливого старца заставлял их рыдать слезами. Паломники, прослышавшие о чудесах духовного исцеления, потянулись к весьма отдалённой от нахоженных троп убогой келье, расположенной на довольно крутом склоне горы. Эта келья, где жили три монаха и два послушника из России, никогда прежде не имела такой популярности среди жаждущих духовного утешения посетителей, поскольку главной целью насельников был уход от мира для тихой уединённой молитвы. А теперь мир сам ворвался в их безмолвную обитель. Братия как-то пыталась повлиять на это непредвиденное развитие событий. Пытались вешать на калитку замок и даже объяснять паломникам, что монах Самуил никакой не старец, но келиотам никто не верил. Многие настойчиво прорывались к отшельнику, умудряясь перелезать через каменную ограду. В связи с преклонными годами монаха Самуила игумен русского монастыря, который сам был весьма почтенного возраста, выделил братству мельницу преподобного Силуана Афонского, где число желающих увидеть старца значительно возросло. Он, как и прежде, карающей десницей и гневным взором благословлял паломников. Ситуация далее сложилась ещё более удивительным образом: этому братству был предложен для жительства огромный полуразрушенный скит в самом уединённом месте Афона, в густых сосновых лесах над морским побережьем, бывшим прежде обиталищем для значительного числа престарелых русских монахов. Многие поговаривали, что без содействия Матери Божией здесь не обошлось. Этот скит имел шесть храмов, один из которых не был достроен, множество других сооружений, среди них большой трёхэтажный братский корпус, морской причал с двухэтажной гостиницей и больничное здание. Строительство на территории скита, которое осуществлялось под личным контролем российского царя Николая II, было прервано революцией 1917 года. Братия была обуреваема милостью и доверием русского монастыря и греческого Протата, а также такой, казалось бы, непостижимой задачей. Но все же, уповая на помощь Божию, они приступили к восстановлению скита. Немалым утешением для них явилось то, что в чердачных завалах была обнаружена старинная чудотворная икона Пресвятой Богородицы «Отрада и утешение». Старец Самуил продолжал волчествовать ищущих утешения паломников. Он постепенно стал приходить в дивное духовное устроение и отрешенность от всего суетного и мирского: в чтении молитвы и Евангелия проводил дни и ночи. На все ночные богослужения являлся заранее и, неторопливо перебирая чётки, ожидал начала священной Литургии. Кончина его была праведной: он умер на руках монахов, сделал последний вздох и закрыл глаза. На виду изумлённых молящихся братий и врача, присутствующего при кончине, из макушки головы монаха Самуила вышло некое подобие светлого облака и устремилось к небу. До самого погребения тело его оставалось мягким и тёплым и не имело никакого запаха тления, а голова была горячей. В последние годы вид старца производил неизгладимое впечатление на паломников: седой, с широкой белой бородой и голубыми светлыми глазами, он почти всегда пребывал в молчании и никогда не выпускал из рук длинных чёток, называемых трёхсотницей. Паломники, впервые попавшие в скит, случайно встречаясь с отцом Самуилом в коридоре и поражённые его неземным видом, рассказывали: — Отцы и братия, в коридоре нам встретился седой и голубоглазый старец, словно сошедший с иконы. Кто он такой и откуда здесь взялся? Может, это было видение? Успокоившись и поняв в чём дело, они с благоговением подходили под благословение к молчаливому престарелому монаху. По мере наших скромных сил мы попытаемся ниже передать дух и слова удивительного старца Самуила: — Как к вершине Афона, когда штиль и безветрие, подходят облака и остаются на ней, так и в сердце, прямо к Самому Богу, восходит Иисусова молитва и остаётся у Его стола, когда творится в тишине и покое ума. — Прекрасен наш храм, особенно когда в нём служится священная Литургия, вот так же прекрасна и душа человеческая, когда в ней творится Иисусова молитва. — Думаю снова и снова: как грустно жить на земле, даже в самом прекрасном месте, не видя в душе возлюбленного Христа! — Здесь в скиту жить очень хорошо, но сердцу милее всего жить под сенью святой благодати Отца Небесного, ибо там наше вечное пристанище и обитель. — Искры костра, как ни гнет его ветер, упрямо летят к небу. Вот так же и сердце, упоенное благодатью, неуклонно устремляется к Богу, невзирая на ветер ненавистных и суетных помыслов. — Всякое наше благое слово, покинув уста, в какое затем вселится человеческое сердце? Неведом нам путь его, как и наша судьба, ведомая одному лишь Богу. — Весной или осенью, море за окном всегда беспредельно, так и сердце человеческое, живущее в Боге, не ведает перемен. — Зачем я приехал на Афон? Чтобы любоваться всей этой красотой? Нет, но для того, чтобы навеки отречься от этого суетного мира, ибо «кто любит мир, в том нет любви Отчей» (1 Ин. 2: 15). — Как в миру, так и на Афоне, печальна старость. Однако же, только здесь душа моя в старости обрела совершенный покой, который не от мира сего. — Как ветер морской тщетно пытается распахнуть окно кельи, чтобы наполнить её дождём, так помыслы и пожелания тщетно стараются переменить сердце, исполненное молитвы. — Привык я здесь к безмолвию и покою кельи, не привыкну только к тому моменту, когда всё это придётся оставить. — Более восьми десятков лет я прожил, найдя в конце жизни пристанище на Афоне, когда оставил всё, что имел. Вот так и Царство Небесное приходит к тому, кто навсегда оставит всё земное и тленное. — Как солнечный луч глубоко проникает до самого дна моря, так свет Небесный один только может осветить всю глубину человеческого сердца. — Сколько келий мы переменили здесь, живя на Афоне! Этим самым говорит мне Господь, что нет у меня, как и у всех, постоянного дома на земле. — Как рыбачья лодка в бурю стремится поскорее войти в спокойную гавань, так в искушениях сердце стремится поскорее войти в обитель Царя Небесного — в святую благодать. — Если покаянные молитвенные слёзы не умягчили твою душу, значит, она ещё не пробудилась от мирских мечтаний. — Если в миру сожалеют о тех, кто стал монахом, то в монашестве мы ещё больше сожалеем, что прежде жили в миру. — Если мы ждём встречи со Христом, то нам обвинять в своих грехах некого. — Когда мы прекращаем суету, то видим, что всё сияет: светлячки на земле, звёзды на небе, Господь в сердце. — Если мы каждый день читаем в Евангелии, что мир — это похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, и не оставляем его, как не назвать нас безрассудными и бесчувственными? — Немало мирских людей на словах хотят порвать с суетой, однако, чем я лучше их, хоть и стал монахом? — Напоследок хочется сказать всем: творите постоянно молитву, не покидайте сердцем Христа, не променяйте Его на пустые мечтания о лживом мире! Источник: Иеромонах Симон (Безкровный) - Послушники Царства Небесного - 2018

Не смей!
14:22

Не смей!

— Не смей повторять это никому! — вырвалось у Галины Степановны раньше, чем она успела прикусить язык, и слова эти, отразившись от высоких библиотечных стеллажей, прозвучали в пустом читальном зале куда громче, чем ей самой хотелось. Но крикнуть — не значит остановить. Слово, однажды выпущенное на волю, подобно птице, вырвавшейся из клетки: уже не поймать его обратно, не втолкнуть назад в грудь, сколько ни хватайся вслед руками. И в тот самый вечер, ещё до разговора с Ниной Фёдоровной, Галина Степановна уже успела обронить те же слова, ещё не оформленные, ещё сырые, но уже достаточно ядовитые, — в раздевалке спортивного зала, коллеге по фамилии Лидия, женщине куда менее сдержанной на язык и куда более падкой до чужих секретов, чем сама Галина Степановна себя считала. Библиотека в этот час, ближе к вечеру, была почти пуста — лишь несколько школьников доделывали за дальним столом рефераты да старушка-библиотекарь Нина Фёдоровна перебирала карточки в потрёпанном каталожном ящике, — и провинциальная эта тишина, обжитая запахом старой бумаги и пыли, казалась вовсе не тем местом, где рождаются громкие, резкие слова. Но Галина Степановна, тренер детской спортивной школы, привыкла говорить громко — таков был её голос после двадцати лет тренировок на школьном стадионе, где иначе просто не докричаться до разбегающихся мальчишек, — и потому даже здесь, среди книжных полок, речь её звучала так, будто произносилась с трибуны. Была она женщиной решительной, крепкой, привыкшей командовать и не терпящей возражений, и в этой решительности крылась не только сила её характера, но и его слабость, о которой сама Галина Степановна долгое время не подозревала. Она воспитала не одно поколение борцов и лёгкоатлетов, знала едва ли не каждую семью в районе, — и знание это, накопленное годами общения с родителями своих учеников, незаметно для неё самой превратилось из простой осведомлённости в потребность делиться этим знанием, в удовольствие от того особого веса, который придаёт человеку обладание чужой тайной. "Я же не со зла, — говорила она себе, — просто люди должны знать правду." И под этим оправданием скрывалась страсть куда менее благородная — страсть распускать о людях дурную молву, приправленную будто бы благим намерением предостеречь. Накануне, в раздевалке, она случайно услышала обрывок чужого телефонного разговора — обрывок, из которого можно было понять, что у нового тренера из соседней школы, молодого, недавно приехавшего из области, в прошлом случилась некая скверная история, за которую его будто бы едва не отстранили от работы с детьми. Подробностей она толком не расслышала, смысла произошедшего не поняла до конца, — но услышанного оказалось достаточно, чтобы в душе её родилось острое, почти сладостное желание передать эту новость дальше. И Лидии, столкнувшись с ней у входа в раздевалку, она обронила несколько фраз — обронила легко, между делом, как обронивают монету, не задумываясь о том, куда та закатится. В библиотеку она пришла уже после, чтобы поговорить с Ниной Фёдоровной, и разговор их, как это часто бывало, свернул на то же самое. — А ты знаешь, — начала было Галина Степановна, понизив голос до заговорщицкого шёпота, — что там за история с этим новеньким из области? Говорят, его чуть не выгнали за... — А ты сама-то слышала эту историю, или пересказываешь с чужих слов? — спросила Нина Фёдоровна тихо, не отрываясь от каталожных карточек, и в вопросе этом не было ни упрёка, ни любопытства — лишь спокойное, будничное ожидание ответа. Галина Степановна открыла рот, чтобы ответить, — и вдруг обнаружила, что ответить ей нечего: она не слышала этой истории сама, не видела ни одного документа, ни одного свидетеля, лишь обрывок чужого разговора в раздевалке да собственное воображение, дорисовавшее остальное. Она поняла в этот миг, что уже готова была подтвердить с полной уверенностью то, чего сама не знала, — и от этого понимания ей стало не по себе. — Не смей повторять это никому! — вырвалось у неё вдруг, и слова эти были обращены уже не столько к Нине Фёдоровне, сколько к самой себе, к той части, что всё ещё рвалась договорить начатое. Она замолчала, чувствуя, как густо заливает лицо краска стыда, и, возвращаясь домой в тот вечер, поклялась себе, что впредь ни одного слова не скажет о человеке, не удостоверившись прежде в его правдивости собственными глазами. Но слово это опоздало на несколько часов. Лидия, женщина хоть и не злая, но лёгкая на язык, уже успела пересказать услышанное собственной сестре, а та — соседке по подъезду, чей сын как раз ходил в секцию к молодому тренеру, — и каждый пересказ, точно снежный ком, катящийся с горы, обрастал новыми, всё более мрачными подробностями, которых не было и в помине в первоначальном, случайно подслушанном обрывке разговора. Не прошло и недели, как по всему району зашептались, что новый тренер будто бы был уволен из прежней школы за нечто постыдное, связанное с детьми, — хотя ни одна живая душа, включая саму Галину Степановну, положившую этому шёпоту начало, не знала истинных обстоятельств дела. Развязка настигла её в четверг, на тренировке. Мать одного из мальчиков, занимавшихся у молодого тренера, — женщина взволнованная, растерянная, с покрасневшими от бессонной ночи глазами, — пришла забрать документы сына, отказываясь от дальнейших занятий, и, стоя у порога спортивного зала, громко, не сдерживая слёз, требовала объяснить ей, что за слухи ходят по району об этом человеке, которому она доверила своего ребёнка. Директор школы, вызванный этим шумом, вышел растерянный, не понимая, откуда взялась эта внезапная буря, а сам молодой тренер, стоявший чуть поодаль, побледневший, не находил слов для оправдания против того, чего сам толком не понимал, — против тени, брошенной на него неизвестно кем и неизвестно за что. Галина Степановна, случайно оказавшаяся в тот день в этом же зале — привела своих учеников на совместную тренировку, — стояла в стороне и смотрела на эту сцену с тем особым, леденящим чувством, которое настигает человека, узнающего в чужой беде дело своих собственных рук. Она видела, как мальчик, тот самый, чью мать теперь уводили из зала, стоит в стороне, не понимая, за что забирают его из секции, которую он полюбил всем сердцем за последние месяцы, и как молодой тренер, привыкший к терпеливому, ровному обращению с детьми, впервые за долгое время не находит в себе сил ответить на вопросы директора внятно, до того потрясён обрушившимся на него, ниоткуда взявшимся позором. Не сразу, не вдруг, но с мучительной ясностью Галина Степановна поняла, что слух этот, обрубленный в самом начале её собственным окриком в библиотеке, всё же успел вырваться на волю раньше, чем она сумела его остановить, и что теперь он живёт собственной, уже неподвластной ей жизнью, причиняя вред тому самому человеку, о котором она позволила себе судить, не зная и десятой доли истины. Она подумала было отойти в сторону, сделать вид, что дело её вовсе не касается, — и в этом первом, малодушном движении узнала прежнюю свою привычку прятаться за молчанием тогда, когда следовало бы говорить, точно так же, как прежде не умела молчать тогда, когда следовало бы держать язык за зубами. Но случай представился ей уже через несколько дней, на родительском собрании, куда её пригласили как старейшего, наиболее уважаемого тренера района — обсудить создавшуюся вокруг молодого коллеги ситуацию. Зал был полон, родители сидели рядами, взволнованные, многие требовали от администрации немедленных объяснений, и в этом накалённом, гудящем, как растревоженный улей, помещении одна из матерей, та самая соседка, пересказавшая слух дальше, поднялась с места и, дрожащим от негодования голосом, повторила уже совершенно исказившуюся, обросшую чужими домыслами версию событий, будто бы услышанную "от верных людей", и версия эта была уже настолько далека от первоначального, случайно подслушанного обрывка, что напоминала совершенно иную, куда более чёрную историю. И вот тогда, в этом зале, полном чужих, взволнованных лиц, Галина Степановна поднялась со своего места, чувствуя, как дрожат её собственные, привыкшие командовать колени, — поднялась не потому, что кто-то принуждал её к этому, а потому, что впервые за долгие годы поняла: молчание её теперь было бы вторым, ещё более тяжким грехом, довершающим первый. Голос её, обычно такой уверенный, прозвучал непривычно тихо, почти надломленно: — Эти слухи пошли от меня. Я случайно услышала обрывок чужого разговора, ничего толком не поняла, но не удержалась и передала дальше, приукрасив то, чего сама не знала. Простите меня. Я виновата перед вами всеми, а больше всего — перед ним. И, повернувшись к молодому тренеру, сидевшему у стены с застывшим, каменным от долгих дней незаслуженного позора лицом, она произнесла ещё несколько слов — трудных, тяжело дававшихся ей слов признания в том, что вся история, обрушившаяся на него, не имеет под собой никакого достоверного основания, кроме её собственной несдержанности и её собственной готовности судить о чужой жизни по обрывкам подслушанного. В зале повисла тишина, тяжёлая, гудящая, как тишина после грозы, — и в этой тишине Галина Степановна стояла, не пряча глаз, принимая на себя всю тяжесть направленных на неё взглядов, ибо понимала теперь, что истинное искупление сказанного не может свершиться украдкой, в кулуарах, в тихом разговоре с глазу на глаз, но требует такого же открытого, такого же громкого признания, каким было и само злоречие. Легче было бы промолчать и дать искажённой лжи жить своей жизнью, легче было бы отойти в сторону, сославшись на то, что она ведь предупреждала Нину Фёдоровну никому не рассказывать, — но истинное врачевание языка не терпит подобных половинчатых оправданий, оно требует полной, безоговорочной расплаты за каждое неосторожно брошенное слово. Мать, забравшая было сына из секции, привела его обратно на следующей же неделе, и молодой тренер, хоть и не сразу, но простил Галине Степановне причинённую боль, понимая, что признание её далось ей куда труднее, чем далась бы ему самому долгая, изнурительная тяжба за собственное доброе имя. Но сама Галина Степановна, глядя на то, как мальчик снова выходит на татами, уже не испытывала прежнего облегчения победителя, вернувшего утраченное равновесие, — вместо этого пришло иное, более тихое и более глубокое чувство: понимание того, что каждое произнесённое ею слово отныне будет взвешено куда строже, чем прежде, ибо она узнала на собственном горьком опыте, сколь тяжек бывает путь от небрежно брошенной фразы до чужой, ни в чём не повинной боли. С той поры, встречая на районных соревнованиях родителей своих учеников — тех, что, как и она прежде, с готовностью подхватывали пересуды и наговоры о чужих семьях, — Галина Степановна научилась молчать там, где прежде непременно вставила бы своё слово, — не из робости, не из равнодушия, но из твёрдого, выстраданного убеждения, что чужие тайны и чужие грехи не подлежат суду того, кто узнал о них лишь обрывками, из чужих уст. И тренерская её твёрдость, прежде находившая выход в громких, не всегда справедливых словах о ближних, обратилась теперь на иное дело — на терпеливое воспитание в самой себе того трудного, но самого ценного из всех умений: умения держать язык в узде даже тогда, когда вокруг него уже сомкнулись жадные до чужой славы уши. Она вспомнила вдруг слова, что слышала когда-то давно, ещё в юности, от своей бабушки, читавшей вслух старую, пожелтевшую книгу с житиями, — слова преподобного Исаака Сирина, тогда пролетевшие мимо ушей, как пролетает мимо ребёнка всё, что сказано не вовремя, но осевшие в памяти и всплывшие теперь, после пережитого стыда, во всей своей полноте: наблюдающий за языком своим вовек не будет им обманут и предан. Тогда, в детстве, слова эти казались ей отвлечённым назиданием, произнесённым на языке иного, далёкого мира; теперь же она понимала их так, как понимает их лишь тот, кто сам поплатился за собственное неосторожное слово, — ибо однажды сказанное, как показала ей сама жизнь, возвращается не только на голову сказавшего, но и на голову того, о ком сказано.

Контакт
14:39

Контакт

Мой хороший приятель, отец Виктор, бывший спецназовец, рассказывал мне, как он в первый раз в своей жизни надел на себя подрясник. И не только надел, но и пошёл в нём по Москве. Он ещё не был рукоположен в сан, но получил благословение на право ношения священнической одежды. «И вот иду, — говорит, — а навстречу мне выходит дядька лет шестидесяти, здоровенный такой, и пиво на ходу из бутылки пьёт. Поравнялся он со мной, и вдруг, ни с того, ни с сего, как даст мне по носу. И сломал его, а так как, нос у меня был сломан уже раз двадцать, то кровь не пошла, но всё равно, было больно и очень обидно. За что? Ведь даже не глядел в его сторону. Раньше бы убил его, просто. Но сейчас-то я уже стал христианином, да ещё и подрясник на мне. Сдержал себя, хотя было очень трудно. Запомнил я того мужика, благо дело было в моём районе. Встречаю его через пару дней, остановил и спрашиваю: «Ты чего же, отец, меня по носу ударил, что я тебе такого сделал»? И представь, он отвечает: «Ты меня прости, сам не пойму, какая муха укусила? Ведь я до последней минуты не собирался тебя бить, а как поравнялись, словно сила какая-то развернула, и я ударил, пьяный был. Стыдно мне, сынок, сил нет как стыдно, уж прости меня старого». Мне тоже иногда вспоминаются такие забавные, и немного странные случаи из моей жизни. Как-то едем в автобусе, полдень, народу немного, только сидячие места и заняты. Я в подряснике с крестом, стою на задней площадке. Едем. На одной из остановок в салон заходят трое молодых ребят, лет по семнадцати, весёлые, вроде трезвые, смеются. Оно и правильно, молодые должны смеяться, потом наступит время забот и проблем, а пока можно и повеселиться. Однако замечаю, что эта смеющаяся троица начинает постепенно смещаться в мою сторону и потихоньку так зажимать меня в угол салона на задней площадке. Вдруг один из ребят, как бы случайно, падая на спину, прижимает меня к стенке. Они уже вовсю хохочут, я отхожу в другой угол, а юноша бьётся об меня уже боком. Чувствую, назревает драка, что делать? Я не могу их бить, каноны не позволяют, а на мне ещё и крест. Смотрю на людей, что едут вместе с нами. Видят же, что молодёжь над священником куражится. Думаю, может, кто заступится, ведь я же не в Москве, я же к себе в посёлок еду, и эти люди должны меня знать. А народу забава, мужики в проход со своих мест повылезли, шеи вытянули и с неподдельным интересом ждут, будет драка, или нет. Ладно, думаю, раз драки не избежать, тогда так, если успеем к ближайшей остановке подъехать, я выйду, а если не успеем, ну, куда деваться, сниму крест и начнём публику веселить. Но всё «испортила» одна пожилая женщина, она сидела к нам боком и держала перед собой большую сумку на колёсиках и инвалидную тросточку. Так вот эта самая бабушка и закричала на молодёжь: — Вы что же это делаете!? Как вам не стыдно, на священника руку поднимать! И что вы думаете? Ребятки поутихли, отошли от меня в сторонку и так же похохатывая, вышли на первой же остановке. Понятно, что потом подошёл я к моей спасительнице, поблагодарил её и спрашиваю: — Матушка, почему ты за меня заступилась? Вон ведь, здоровые дядьки едут, а никто и пальцем не пошевелил, а ты закричала? — Ой, батюшка, всё просто. Нас с родителями, когда мне было всего пять лет, выслали, как семью кулаков, на север и загнали голых и босых на болота. Нас, таких семей, там много было. Сказали, мол, хотите — живите, не хотите — подыхайте, как хотите. Вот тогда, если бы не помогали мы друг другу, не заступались бы один за другого, не выжили бы. Там и молиться научилась, все мы тогда только на Бога и надеялись, и выжили. А сейчас я даже рада, что смогла вот хоть на старости лет за священника заступиться. Так на душе радостно. Живём мы, сельские священники, скромно. Может перед кем и стоит проблема, как и во что одеться, где и какую одежду покупать, а вот у меня такой проблемы нет вовсе. Меня полностью, за исключением мелочей, одевает секонд хэнд. Люди приносят в храм много тряпок, что уже не хотят носить, а что-то от усопших осталось. И моя староста Нина, молодец такая, никогда не забывает про батюшку. А я человек к одежде не притязательный, за модой не гонюсь, так что за всё, слава Богу. Но вот как-то матушка решила, что мне обязательно нужно купить зимнюю непродуваемую куртку. Ну, раз нужно, значит нужно, поехали на рынок. Там у одного армянина сторговали коричневую замшевую куртку, с зимним воротником на заклёпках, и подстёжке на молнии. Одно было подозрительно, уж больно мало торговец просил за неё. Когда мы уже отдали деньги, он мне сказал: — Понимаешь, брат, такие куртки уже из моды вышли. И их никто не покупает. Ну, вышли, и вышли, мне всё равно, главное, чтобы куртка была тёплая и ветер не продувал. До сих пор я её ношу, сноса ей нет. Вот однажды иду после занятий в семинарии на автовокзал в своей новой замшевой куртке. Надел я её прямо на подрясник, наверно, поленился его снимать. Иду в здание областного автовокзала и краем уха слышу, как кто-то кричит: — Нет, ну вы полюбуйтесь на этого гада! Полюбуйтесь, вот он, кровосос проклятый на нашей шее. На вокзалах, что железнодорожных, что авто, всегда обитало несметное полчище бездомных алкашей, поэтому к таким крикам и разборкам все давно привыкли, и не обращают внимания. Я тоже не обратил на них внимания, и напрасно. Оказалось, что «гад» с «кровососом» — это я. А поводом к негодованию стала моя новая замшевая куртка с искусственном зимним воротником на заклёпках. Неожиданно подбегает ко мне нетрезвая тётенька средних лет и хватается за мою куртку. — Снимай, паразит! Люди, люди, смотрите, как эти попы нас дурят, обжирают! Смотрите, в каких шмотках ходят, на мерседесах ездят, а мы, простой народ, что же, с голоду должны подыхать!? Ну, думаю, попал, вот ведь, угораздило меня в подряснике пойти, поленился снять его в семинарии, теперь получи. Тётка, хоть и пьяная, а сильная и тяжёлая, повисла у меня на руке и не отпускает. Но здесь меня выручили другие пассажиры. Двое молодых ребят, видя в какую я глупую ситуацию попал, тут же подбежали и оторвали от меня тётку. — Мать, — предлагают, — чего ты хочешь? Давай мы тебе хлеба купим? Угомонилась. А однажды со мной произошла ну очень смешная история. Летом, иду по улице небольшого городка, что рядом с нашим посёлком. Мне нужно было зайти к одному моему знакомому, а тот жил в пятиэтажке. Подхожу к его подъезду, возле входа в подъезд на лавочке две бабулечки раскладывают стопки журналов. Заглянул, а это уже до тошноты знакомая «Сторожевая башня». О как, думаю, иеговисты. Дай-ка я с ними немного пообщаюсь. И забыл, что на мне подрясник и крест. Для иеговистов — это всё равно что для быка красная тряпка. Бабушки, в ответ на какой-то мой невинный вопрос, развернулись — и на меня. Две таки миленькие старушечки, маленькие и худенькие, обе в береточках, у одной золотая фикса во рту. Оценив ситуацию, они не сговариваясь, вытянули ко мне свои кулачки и бросились в драку. Честное слово. Это было так неожиданно. Им не хватало только боевого клича, типа: «банзай» или «Иегова, вперёд»! Конечно, мне ничего не стоило бы справиться с зарвавшимися пропагандистами, наверняка из числа бывших активисток годов этак 60-х, но я не забывал, где на тот момент находился. А находился я во дворе, куда стекались подъезды четырёх, стоящих квадратом, пятиэтажных домов. И за мной в это время могли наблюдать десятки и десятки любопытствующих глаз. И вот представьте себе картинку. Люди с высоты своих этажей смотрят, как поп с крестом на груди дерётся с двумя интеллигентного вида старушками. Кого обвинят, их или меня? Ну, конечно же меня, и скажут, а если и не скажут, то подумают: «Совсем уже эти попы распоясались, мало им храмов, уже по дворам старух достают». Ведь ни у кого не сработает, что хулиганят — то как раз эти самые «божии одуванчики». А им, наверно, лестно, может, это у них за мученичество считается — от попа подзатыльник получить. Так что, друзья мои, не нашёл я больше ничего лучшего, как бежать. Бежал позорно, как писал классик, «подобно лани», с предложенного мне поля боя. Почитай, что каждый год мне приходится бывать зимой в Москве на Рождественских чтениях. Встретился там с одним знакомым батюшкой, и тот мне рассказал, что ему накануне вечером какие-то молодые люди в метро угрожали, и даже преследовать начали, хорошо, говорит, что успел до милицейского поста добежать. — Ты вечером подрясник не одевай, разные люди в Москве живут, будь осторожен, — предупредил он меня. Наша секция проходила в самом центре города, в Историческом музее, что на Красной площади. Работа секции подходила к концу, а музей ещё был открыт, поэтому я решил пройтись по залам посмотреть экспозицию, тем более, что всегда любил и люблю историю. Гуляю, рассматриваю разные древности, и замечаю, что за мной ходят и явно хотят заговорить, но не решаются, две ещё совсем нестарые посетительницы. Тогда я улыбнулся и первым обратился к ним. Оказалось, что обе они из Петербурга, и отбывают на родину этим вечером, что-то около полуночи. Чем-то я им приглянулся, и захотелось им сделать мне что-нибудь приятное. И они предложили сходить с ними посмотреть балет в Большом театре. — Это же дорогое удовольствие, девушки. Те в ответ снисходительно улыбаются. — Сразу видно, что ты не театрал. Кто же из настоящих ценителей будет покупать билеты в Большой театр? Никаких денег не хватит. Пойдем, мы тебя так проведём. Оказывается, в билетных кассах можно попросить билет на «место неудобное», он стоит всего-то 20 рублей, правда с него ничего и не увидишь. А и не надо, нужно немного подождать, и как прозвучит третий звонок, смело идти в зал и любезные смотрительницы предложат тебе занять свободное место. Вот таким образом я в первый раз в своей жизни смотрел балет в исполнении труппы нашего замечательного театра. Помня наставление моего друга, я планировал разоблачиться ещё по выходу из музея. Но, когда представил себе, как затрапезно буду смотреться без подрясника на фоне людей, специально собравшихся в Большой, то решил повременить, тем более, что был не один. А по окончании представления настолько оставался под впечатлением от увиденного, что и вовсе забыл обо всём. Потом мы гуляли по Красной площади, они рассказывали мне о своём городе, в котором я ещё никогда не был, а потом мы расстались. Оставшись один, я спустился в подземный переход возле гостиницы Москва, чтобы пройти в метро. Странно, но вокруг почти никого не было, иду один, и вдруг в одном из тупичков большого перехода я увидел их. Наверно, именно об этих людях мне и рассказывал мой знакомый батюшка. Сложно описать чувства, охватившие меня в ту минуту. Зато теперь я точно знаю, о чём думал несчастный капитан Кук в последние мгновения своей жизни. Передо мной стояло с десяток молодых людей в совершенно невообразимой одежде с раскрашенными лицами и зелёными ирокезами. Я остолбенел, молодые люди тоже замолчали и во все глаза уставились на меня. Мы стояли и с нескрываемым удивлением рассматривали друг друга. Внезапно, один из них несмело пошёл мне навстречу, и тогда я тоже пошёл к нему. Мы остановились, и как-то одновременно протянули друг другу руки. — Здравствуй, — сказал я ему. — Здравствуй, — ответил он, и мы улыбнулись. Прошло уже много лет с той встречи. А я всё с благодарностью вспоминаю тех женщин из Питера, что неожиданно сделали мне такой подарок — балет «Анюта» на новой сцене Большого театра. Рассказываю вам про тех забавных ребят, что встретил в подземном переходе, и думаю, а может тот самый мальчик, что пошёл мне навстречу, сам сейчас рассказывает кому-то: — Представляешь. Ночь. Подземный переход, мы стоим, никого не трогаем. И тут из-за угла такой страшный бородатый поп, весь в чёрном. Останавливается и смотрит на нас. Мы оторопели, куда бежать. А он, не поверишь, вдруг подошёл ко мне, улыбнулся и говорит: «Здравствуй». Источник: https://azbyka.ru/fiction/vozljubi-blizhnego-svoego-svjashhennik-aleksandr-djachenko/33/

Старая треуголка
11:22

Старая треуголка

Ермек приехал в родной аул погостить всего на неделю — краткая передышка между зимней и весенней сессиями, — и вот теперь, стоя посреди двора родительского дома, разбирал старый сундук на веранде, куда мать вечно складывала всё, чему, по её словам, "ещё найдётся применение". Он копался в этом сундуке скорее от скуки, чем по надобности, перебирая пожелтевшие тетради, обрывки старых газет, детские игрушки, давно им забытые, — и вдруг рука его наткнулась на что-то мягкое, свалявшееся, пропахшее сундучной пылью и временем. Это была старая войлочная шапка-треуголка, потёртая, с обломанным краем, — такая, какие носили пастухи в дальних отгонах, вдалеке от посёлка, месяцами не бывая дома. Ермек замер, держа в руках эту нехитрую вещь, и вдруг, с той внезапностью, с какой прошлое иногда настигает человека посреди самого обыденного занятия, вспомнил всё — вспомнил так ясно, будто это было вчера, а не пять лет назад, когда он сам был ещё восьмиклассником, а не студентом столичного университета, гордостью всего аула, как любила повторять мать соседям. В те годы был у них в ауле человек по имени Бекет — пастух, уже немолодой, немного странный на вид, с той особой, замкнутой в себе неторопливостью движений и речи, какая часто отличает людей, проводящих месяцы напролёт в одиночестве степи, наедине со скотом и небом. Бекет плохо говорил — не заикался, но подбирал слова медленно, тяжело, с долгими паузами, отчего многие в ауле, особенно молодёжь, считали его недалёким, чуть ли не блаженным. Именно эту самую треуголку он и носил — Ермек узнал её теперь безошибочно, по характерной заплате на боку, пришитой суровой ниткой. Ермек в те годы учился превосходно, был первым учеником в классе, готовился к олимпиадам, и в сознании подростка, уже начавшего вкушать сладость собственного превосходства над сверстниками, прочно поселилось убеждение, что ум и знание дают человеку право свысока смотреть на тех, кто этим умом обделён. Бекет со своей неторопливой, косноязычной речью, со своими пропахшими дымом и овчиной руками, казался ему воплощением той самой отсталости, из которой сам Ермек твёрдо намеревался вырваться, — и он не упускал случая продемонстрировать это своё превосходство, то передразнивая пастуха за спиной перед смеющимися одноклассниками, то бросая ему в лицо небрежные, обидные словечки, когда тот, по обыкновению, неторопливо и путано пытался о чём-то расспросить его, встретив на улице. Особенно ярко вспомнился теперь Ермеку один случай — тот самый, что, видимо, и дремал всё это время где-то на дне памяти, дожидаясь своего часа, чтобы всплыть при виде старой войлочной шапки. Дело было поздней осенью, когда Ермек с двумя приятелями отправился в степь, за дальний холм, где, по слухам, водились куропатки, — отправился, как водится в этом возрасте, без должного снаряжения и без ведома взрослых, понадеявшись на собственную самоуверенность больше, чем на здравый смысл. Погода в тот день испортилась внезапно, как это часто бывает в казахстанской степи: небо потемнело, поднялся резкий, пронизывающий ветер, а следом повалил густой, слепящий снег — ранний, не по сезону, но оттого не менее опасный. Мальчишки быстро потеряли направление. Холм, ещё недавно служивший ориентиром, скрылся в белой мгле, и то, что казалось прежде недолгой прогулкой, обернулось внезапно самой настоящей бедой: они шли, как им казалось, к аулу, но с каждым часом становилось всё очевиднее, что идут они в противоположную сторону, вглубь безлюдной степи, где до ближайшего жилья было много вёрст, а мороз, спускавшийся вместе с сумерками, начинал уже не пугать, а по-настоящему угрожать. Один из приятелей Ермека, самый младший, начал плакать от страха и холода; сам Ермек, при всей своей прежней самоуверенности, чувствовал, как эта самоуверенность стремительно тает, уступая место липкому, доселе незнакомому ему ужасу. И тогда, в этой белой, воющей мгле, вдруг возникла перед ними тёмная фигура — Бекет, оказавшийся неподалёку со своей отарой и, заметив неладное — то ли услышав крики, то ли просто почуяв беду чутьём человека, всю жизнь проведшего в степи, — пошёл на поиски заблудившихся мальчишек, ориентируясь в этой снежной круговерти с уверенностью, недоступной никому из городских или даже аульных жителей помоложе. Он нашёл их уже в сумерках, обмороженных, обессиленных, потерявших всякую надежду, и, не тратя слов на упрёки, укутал младшего в свой собственный тулуп, а Ермеку с другим приятелем велел держаться за пояс его старой шубы и идти след в след, — и так, шаг за шагом, в темноте, сквозь снег и ветер, вывел всех троих к дальней зимовке, где имелся очаг и куда позже, уже под утро, добрались обеспокоенные родители. Той ночью, отогреваясь у огня, Ермек украдкой взглянул на своего спасителя — на его усталое, невозмутимое лицо, на ту самую войлочную треуголку, облепленную снегом, — и почувствовал вдруг нечто, чему не сразу смог подобрать название: жгучий, почти физически ощутимый стыд. Стыд за все те насмешки, за передразнивания, за небрежные обидные словечки, — за всё то презрение, которое он, мальчишка, возомнивший себя умнее и выше простого пастуха, столько раз выказывал человеку, только что спасшему ему жизнь ценой собственных, немалых усилий, ничего не требуя взамен и даже не упоминая о прежних обидах. Наутро, когда буря стихла и опасность миновала, Ермек, всё ещё дрожа — не столько от холода, сколько от пережитого потрясения, — подошёл к Бекету и, впервые в жизни не находя в себе прежней лёгкости и самоуверенности, тихо, запинаясь, попросил у него прощения — не только за вчерашнее, но за все прежние насмешки, копившиеся годами. Бекет посмотрел на него долгим, спокойным взглядом, помолчал, как всегда, подбирая слова, а затем ответил медленно, но на удивление просто: "Степь всех равняет, сынок. Что умный, что глупый — замёрзнуть могут одинаково. А кто кого спасает — не от ума зависит, а от сердца". И, сказав это, отвернулся к своей отаре, будто ничего особенного не произошло. Эти простые слова засели в душе Ермека куда глубже, чем все прежде усвоенные им премудрости учебников, — и, вспоминая их теперь, спустя годы, держа в руках ту самую потёртую треуголку, он с ясностью осознавал, сколь многое переменилось в нём с того зимнего дня. Именно тогда, в той снежной степи, рухнула впервые прочная стена его самоуверенности — стена, за которой он, сам того не замечая, отгородился от простых, не блещущих учёностью людей, окружавших его с детства, — и на месте этой рухнувшей стены родилось нечто иное: осторожное, выстраданное уважение к тому, что не измеряется дипломами и олимпиадными грамотами. Он бережно отложил треуголку в сторону, решив непременно вернуть её — вернее, показать Бекету, что помнит, что не забыл, — и вышел со двора, направляясь через весь аул к дальней окраине, где, как он знал, старый пастух по-прежнему жил один в своём небольшом доме, доживая свой век среди отары, давно уже, впрочем, поредевшей от старости хозяина. Бекет, теперь совсем поседевший, сидел на низкой скамье у ворот, щурясь на неяркое зимнее солнце, и, увидев подходящего к нему статного молодого человека в городской одежде, не сразу узнал в нём того самого подростка из своей памяти. Узнав же, слегка улыбнулся — той же медленной, спокойной улыбкой, что и много лет назад, — и сказал только: "Вырос, значит. Студентом стал, слыхал". Ермек, стоя перед ним, вдруг снова, как и тогда, в детстве, почувствовал себя маленьким и незначительным — но на этот раз чувство это было не унизительным, а, напротив, освобождающим, будто именно в этом смирении перед простой мудростью старика и заключалась подлинная, невыдуманная взрослость, недоступная никаким университетским отличиям. Они проговорили в тот день долго, до самых сумерек, — и Ермек, вопреки давней своей привычке говорить больше, чем слушать, теперь больше молчал, внимая неторопливым, скупым словам старого пастуха о жизни, о степи, о людях, — и думал о том, сколь верны оказались слова, читанные им однажды в институтской библиотеке, в сборнике древних поучений, где говорилось: "Будь как царь в сердце твоем, сидя на высоком престоле смирения". Тогда, читая эти строки впервые, он не вполне понимал их смысл — казалось, что царственность и смирение исключают друг друга. Но теперь, глядя на спокойное, исполненное подлинного достоинства лицо человека, которого он когда-то презирал за невзрачность и косноязычие, Ермек начинал понимать: истинное превосходство человека измеряется вовсе не тем, сколько он знает, но тем, насколько способен он в нужный час склониться перед чужой правдой — и в этом добровольном, невынужденном смирении обрести куда более прочный, куда более царственный покой, нежели тот, что даёт любая гордыня собственным умом.

Старец Иоанн и Иисусова молитва
14:31

Старец Иоанн и Иисусова молитва

«Ты охраняешь меня от скорби, окружаешь меня радостями избавления» (Пс. 31: 7). В черном урочище на Кавказе, чуть повыше того места, где Бзыбь выходит из узкого скалистого ущелья в долину, неподалеку от дороги на горные пастбища, жил богобоязненный юноша Василий с престарелым отцом. Мать Василия давно оставила этот свет, отнявши у него все силы непосильной работой, и юноша перебивался со стариком, как мог. Старик был уже совсем дряхлый. У Василия от трудов, а надо сказать, он носил на себе продукты, картофель и кукурузу для обмена в город, где приобретал инструменты, одежду и прочее, образовалась внизу живота грыжа. Она, бывало, болела так сильно, что даже во сне он постанывал, с трудом сдерживая себя и стараясь не выдать отцу своих страданий, зная, что тому и вовсе живется несладко. А старик начал всё больше хворать и, ослабленный болезнью, не мог более вставать с постели. Он почти перестал принимать пищу, считая, что достаточно пожевал за свою жизнь грубо смолотой кукурузной каши, называемой «мамалыга», да тяжелой красной фасоли, от которой он часто мутило. И думал только о рыбной ухе. Река протекала от их дома не близко, а глухо воровалась в ущелье где-то внизу, и спуск к ней был не из легких. Поэтому старик с сыном рыбачили редко. Но Василий, всегда отличавшийся преданностью родителям, не стал откладывать ни на минуту, и, смастерив удилище, отправился к реке, мечтая наловить форели больному отцу. Вначале рыбная ловля шла плохо, но, изловчившись, юноша, пробравшись по крутым камням, нашел удачное место, и вскоре несколько десятков рыбешек уже поблескивало на его кукане. Поднимаясь из ущелья и балансируя рыбьей и удилищем, Василий оступился на скользком камне и больно подвернул правую ногу. Вдобавок разыгралась гроза. Юноша со стоном присел возле камня и не мог больше ступить ни шагу. Уже смеркалось. Тропа начиналась подальше и уходила круто вверх. Оттуда вдруг посыпались мелкие камешки. Кто-то спускался прямиком, невесть откуда взявшись в этом пустынном месте. К Василию приблизился монах, белый как лунь, опиравшийся на кизиловый посох. — Что, паренек, идти-то не можешь? — спросил он незлобивого рыбка, присев рядом. — Да-да, дедушка, совсем не могу! — ответил тот со стоном. Монах достал из-за пазухи бутылочку с святым маслом и смазал Василию живот и ушибленную ногу. Затем перекрестил его и велел попробовать подняться и идти к тропе. У юноши не только прекратились боли, но он почувствовал себя значительно крепче и здоровее прежнего. Он не знал, как благодарить монаха, кланяясь ему в пояс снова и снова. Тот поинтересовался, кому юноша несет пойманную рыбу. Василий, со слезами на глазах, поведал старцу, что болен его отец и зачем он оказался у реки в этом глухом месте. Монах выслушал его сбивчивую речь, качая сочувственно головой: — Что ж, тогда поспеши, сынок, пока ночь не застигла тебя на тропе! А если отцу понадобятся лекарственные травы, ищи меня у желтых скал на Пшице... — Странно, ведь там давно никто не живет! И никакого дома я там не видел... — задумавшись, вслух сказал рыбак. — Живут, живут, слава Богу! — улыбнулся старик. — И дом есть. Как же, но не про всяку честь... А зовут-то тебя как? Он благословил Василия медным крестом, сказав, чтобы искал на Пшице монаха Иоанна, простился с ним и исчез в темноте. При свете звезд Василий вернулся домой, сварил рыбу и накормил отца. Тому стало значительно лучше, а через несколько дней он совсем поправился. Однако беда нагрянула с другой стороны. В холодную осеннюю непогодь старик, чтобы не сидеть без дела, взялся чинить во дворе деревянную колоду, из которой поили скот. Его сильно продуло на ветру, он занемог, раскашлялся, и ему вновь стало очень худо. Василий спешно отправился на поиски монаха Иоанна. Добрался до Пшицы, но где находится дом, найти было невозможно. Пока он метался туда и сюда, время шло, а вечернее солнце уже заступило себе в золотые усы черный сосновый гребень. Ущелья пересекались в разных направлениях, и видимость была уже такая, что ногой на ногу наступить и не заметишь. Василий намерился забраться на ближлежащую вершину, чтобы оттуда увидеть хоть какой-нибудь огонек. Кое-как, хватаясь за кусты, начал взбираться. Однако, как ни озирался вокруг, никакого строения не было видно. Юноша поспешил вниз, но сбился с пути, позабыв, где поднимался. Вспоминая с отчаянием об оставшемся дома больном отце, молился сквозь кусты почти наугад, не представляя, куда выйдет. На свое счастье нащупал ногой узенькую тропу, только чтобы поставить ногу. Глянул вниз — тьма тьмущая, дна не видать. Вскоре он выбрался на крохотную полянку, где смутно угадывались очертания ветхого строения. Из темноты показался свет, мерцающий, словно звездочка, плывущая над землей: кто-то с фонарем шел ему навстречу. — Отче Иоанн, это вы? — осипшим от усталости голосом произнес Василий. Старик взял его за руку и стал говорить радостным голосом: — Как хорошо, что ты пришел сюда, сыне! Бог помог тебе добраться сюда! Оставайся здесь... Юноша начал отказываться, ссылаясь на то, что отец его ждет и он не может долго задерживаться. — Я знаю о болезни твоего отца, — ответил ему монах. — И всё же, какая беда, если помолишься у старика-монаха одну ночь, а утром отправишься обратно? Ведь самое лучшее лекарство — это молитва! Отец Иоанн ввел его в свою старую келью с простыми иконами в углу и большим распятием перед ним, искусно расписанным самим старцем. Он усердно стал потчевать юношу вареным картофелем, доставая его из чугунка, стоявшего на печи, и травяным чаем. Василий в нетерпении упрашивал монаха дать ему лекарственные травы, чтобы поспешить к отцу. — Утро вечера мудренее, сынок! К чему такая спешка? Утром я всё тебе дам и сам тебя провожу... — уговаривал монах Василия. Однако мирские заботы крепко оплели ум бедного парня: — Нет, отче, душа горит, как вспомню об отце! Буду всю ночь идти по тропе, чтобы смерть не унесла моего старика... Поздыхав немного, однако зашуршал сухими травами, собирая их в полотняную торбочку. А юноше захотелось глянуть при свете месяца, что это за место, куда он попал. Тихонько вышел во двор: высоко светила косая луна, а Большая Медведица уже повернула на утро. Обернулся обратно: перед ним глухая скала. Почувствовав острую досаду, полез по кустам шиповника опять куда-то вверх, сорвался, снова полез, раздирая в кровь руки острыми шипами, совершенно сбитый с толку. — Ох, горе мое... — раздался голос монаха. Смотрит Василий, а перед ним опять бренчащая стена кельи и он шарит по ней руками, ища дверь. А тут дверь приоткрылась, и худая рука монаха протянула ему торбу с травой. — Ну, ступай же, ступай к отцу! С Богом! Только когда снова будешь искать меня, знай, что без Иисусовой молитвы меня не найдешь! — А что это за молитва? — спросил юноша. — Молись так: «Господи Иисусе Христе, помилуй мя!». Вот с этой молитвой меня и найдешь. Только поначалу научись говорить ее благоговейно и внимательно в сердце, словно говоришь на ухо Самому Господу, и когда услышишь ответ изнутри, вот тогда и приходи! Ранняя зорька забрезжила в небе. Теперь Василия не заботило, что дорога трудна и опасна. С молитвой Иисусовой легко отыскал он тропинку и, больше не теряя ее в лесных зарослях, вернулся домой. В мгновение ока он был уже дома, обнаружив, что его отец сидит в постели и чувствует себя значительно лучше. — Однако, старый монах совсем рядом живет! — подумалось Василию. — Удивительно! А раньше все казалось по-другому... Затем он напоил больного настоем из душистых трав, собранных монахом. Старик окончательно повеселел, и болезнь отступила. В молитвах и хлопотах прошло несколько лет. Сильное желание повидаться со старым монахом возникло в душе юноши. Помня, что путь к старцу не очень долгий, он вышел, не торопясь, в полдень, чтобы к вечеру быть у старца. Вроде и тропа та же, а путь оказался неблизкий. Два дня добирался Василий до заветной полянки: в росе ночевал, под соснами отдыхал. Но кельи старца, как ни рыскал туда и сюда, не обнаружил. Отчаявшись, пустился в обратный путь. Как вдруг услышал, что его кто-то нагоняет. Оглянулся. Что за диво? Сам старец постукивает, помахивает посошком по камешкам: — Эх, сынок, рановато взялся меня искать! Без молитвы Иисусовой, чтобы сердце само молилось, меня не найдешь. Еще потрудись, не ленись... — сказал эти слова, свернул в лес и пропал. А Василий побрел восвояси один, с унылым видом и теряя ход мыслей. Время, которое мелет дни, словно пшеницу, взяло свое. Отец Василия, одряхлев и ослабев, скончался у него на руках, отойдя в селения праведные, оставив сына один на один с домом и хозяйством. Но прежнего прилежания к суетным делам у юноши уже не было. Иисусова молитва сильно увлекла его, и он проводил в ней дни и ночи. Однажды молился Василий, как учил его старец, говоря слова молитвы словно на ухо Самому Господу, и услышал, как сердце тихонько отвечает ему, словно струна, поющая в тумане: «Господи Иисусе Христе, помилуй мя!». И чем больше говорил Василий молитву, тем крепче она утверждалась в его сердце, пока не поселилась в нем насовсем. — Должно быть, пора отца Иоанна повидать! — решил юноша. — С молитвой теперь не страшно хоть целый год искать старца... И ранехонько на зорьке вышел в путь. Еще солнце не пригрело его русые вихры, как он стоял у двери монаха. Молитва сама толкалась в груди, грея сердце тихим сладким теплом. Вышел старец Иоанн, прослезился, и, обняв юношу, ввел его в дом. — Почему, отче, в первый раз я вообще не смог вас отыскать? — спрашивает. — В первый раз, сыне, ты был далек от духовной жизни, а значит, и от меня. Того, кто стяжал благодатную молитву, обычные мирские люди отыскать никогда не могут. — А почему во второй раз я к вам два дня добирался и встретил вас не у кельи, а на тропе? — Во второй раз ты только начал свой нелегкий духовный путь, поэтому и шел так долго. А то, что встретил меня на тропе, — это для того, чтобы ты понял: старый монах не оставил тебя и идет рядом, наблюдая за тобой. — А сейчас почему так скоро оказался у вашей двери? Из-за молитвы? — Сейчас потому ты так скоро встретился со мной, что между нами нет более ни преград, ни расстояний, которые нужно преодолевать. Если душа с душой встречаются во Святом Духе, то для них нет расставаний, ибо они едины в Господе, как сказано: «да будут все едино» (Ин. 18: 21), ибо «всякий, кто от истины, слушает гласа моего» (Ин. 18: 37). Хочешь ли и сейчас уйти, сыне? — Нет, отче, я пришел к вам навсегда, — ответил юноша, упав в ноги Иоанна. — У вас желаю принять и чин монашеский, если Бог благословит по вашим святым молитвам! Слухами, как говорится, земля полнится. Об этой истории узнали местные люди, повсюду расспрашивали о старце Иоанне и послушнике Василии, но не отыскали ни малейшего следа их пребывания. Любопытные облазили все ущелья и ложбины в окрестных лесах, но отшельников не нашли. Куда они девались, никто не знал. Источник: Иеромонах Симон (Безкровный) - Послушники Царства Небесного - 2018

Конец — делу венец
22:09

Конец — делу венец

Старый, больной человек поднимается по лестнице на пятый этаж. Ей нелегко. Попробуй, когда тебе уже хорошо за восемьдесят, да с больными ногами. Но она упрямо идёт. Наши старики, они вообще упрямые, той ещё закалки. Там, на пятом этаже, квартира батюшки, но ещё совсем не факт, что он дома. Старая женщина идёт наудачу. Если на её стук в дверь никто не отзовётся, она усядется рядом на ступеньку и будет ждать. А ждать она способна часами — сидеть и тихонько дремать. И только убедившись, что в квартире, на самом деле, никого нет, женщина начинает спускаться. О-хо-хо, спускаться порой труднее, чем забираться вверх. Наконец дорога вниз преодолена, и старушка направляется в сторону храма. Так она может кружить целыми днями до тех пор, пока не случится долгожданная встреча. Правда, батюшка при этом почему-то не проявляет никакой радости, напротив, его лицо становится скучным, а в глазах появляется выражение фатальной безысходности. — Принесла? — тихо спрашивает батюшка. — Да. — Как всегда? Ничего нового? — Нет, всё как обычно. — Хорошо, давай сюда. Старушка роется в котомке и подаёт священнику школьную тетрадку в клеточку. Батюшка не глядя суёт тетрадку в карман, чтобы спустя несколько минут точно также не глядя выбросить её в мусорный контейнер. — Это ещё не всё. Ещё загадка. — Давай загадку, — соглашается священник. Он знает, что, не выговорившись, бабушка всё равно не оставит его в покое. — Тогда скажи мне, — и бабушка выдаёт словесный каламбур. Что-то наподобие, помните из нашего детства: «На бал кони ходят»? — А? Скажи, скажи! — Только её загадки обычно такого неприличного содержания, что привести их здесь нет никакой возможности. — Господи, помилуй, — крестится батюшка. — Я не знаю, мать, ответа на твою загадку. — Ах ты, негодник! — смеётся довольная старушка и грозит ему пальцем, — Всё ты знаешь. Смотри сюда, в глаза мне смотри, — и она, активно жестикулируя, почти кричит: — «На балконе ходят»! Ты понял? На балконе! Ха-ха-ха! Ты ещё, ты ещё меня послушай, — кричит старая женщина, семеня рядом с широко шагающим священником, и начинается поток скабрезных шуток и анекдотов. Приличный вроде человек, приехала из Тюмени к детям доживать свой век. Отличник образования, всю жизнь проработала в школе учителем истории и обществоведения. А под конец такая беда. Почему-то ей стало очень нужно регулярно раз в три-четыре месяца, исписав тетрадку всякими непотребными историями, стихами и частушками, обязательно вручить её священнику. Несчастная бродит по округе до тех пор, пока не найдёт его и не освободится от своей ноши. Только этого мало, ещё нужно обязательно приставать к нему с какими-то глупостями, рассказывать сальные анекдоты. Выговорится человек и только тогда уйдёт, чтобы через несколько месяцев вновь браться за перо и писать, и писать. Всегда одно и тоже, словно заигранная пластинка. И попробуй её не выслушать, сядет у тебя в подъезде и будет жалобно плакать, точно маленький котёнок, и скрестись рукой в дверь. О, я сам знаю, как трудно бывает совладать с такой бабушкой. В своё время у нас в подъезде жила одна политически активная старушка, Царство ей Небесное. Её активность возрастала в периоды подготовки к очередной избирательной кампании. Воспитанная в прежних политических пристрастиях, она, становясь представителем своего земного кумира, собирала подписи в его поддержку. И мы всем подъездом подписывались, но не из-за того, что так воспылали к нему любовью, а только для того, чтобы отделаться от бабушки-активистки. Она была очень умная женщина и понимала, что днём ты, может, и не станешь этого делать, но ночью уже не отвертишься. И если тебе очень захочется спать, подпишешься под любой бумажкой. Я пытался было с ней заговорить о душе и Боге, но, увы, ничего у меня не вышло. Старушка начинала жаловаться на здоровье, на больные ножки и слепенькие глазки. Сейчас думаю, может, и мне нужно было к ней ночью нагрянуть? Старость — венец жизни. Все мы понимаем, что когда-нибудь станем стариками, но всё хотим видеть себя молодыми и пытаемся отодвинуть эту планку подальше. Сегодня уже не принято говорить: «он — старик», правильно сказать: «он — человек третьего возраста». И поди разберись, что это за штука такая — «третий возраст». В журналах посмотришь, если кто и берётся рассуждать о стариках и давать им какие-то советы, то чаще пишут об «осени отношений», это о том, как пожилые люди должны вести себя в постели. Читаешь такую заметку и думаешь, а почему никто ничего не говорит о «четвёртом возрасте»? Как-то я ехал в одном купе с пожилой женщиной лет восьмидесяти. Сперва она просто вздыхала, а потом принялась откровенничать, что, отдыхая в санатории, познакомилась с видным мужчиной восьмидесяти шести лет. В течение месяца они успели так полюбить друг друга, что он сделал ей предложение руки и сердца. И вот теперь она ехала знакомиться с его сыновьями и всё волновалась, как те её примут. Конечно, с одной стороны, что же здесь плохого — люди, пускай и пожилые, нашли друг друга, совет им да любовь. Тогда как понимать слова моей старосты Нины? Она говорит, что после того, как тебе исполнилось шестьдесят, можешь считать, что ты уже умер. И каждый твой новый день, словно подарок Неба, нужно расходовать лишь на добрые дела и молитву. Плотские желания, мысли о деньгах и тому подобное — это не для тебя, потому что тебя уже нет. Мы почему-то совсем не задумываемся о том, как станем умирать. В разуме или нет, в страданиях или в покое? Кто-нибудь скажет, да какая разница, как я буду умирать, куда важнее жить, а уж помереть как-нибудь помрём. Конечно, как жить — вопрос очень важный, но, наверно, одного без другого и не бывает. Иначе зачем мы в молитвах просим о кончине мирной, непостыдной, безболезненной? Я знал человека, у которого всю жизнь болело сердце, и это было его нормальным состоянием. Ему уже исполнилось много за шестьдесят, он умирал, и его супруга позвонила мне. Человек первый раз в жизни исповедовался, причастился, и после этого прожил ещё с полгода. И вот однажды просыпается утром и чувствует, что сердце не болит. Впервые за многие годы. Он позвал жену, поделился с ней этой радостью и тут же на руках у неё скончался. Или, как мне рассказывали о Сергее Иосифовиче Фуделе. Последнее время он страдал онкологическим заболеванием и испытывал сильные боли. И вот точно так же неожиданно утром почувствовал себя полным радости и сил. Ничего не болит. Он говорит об этом Вере Максимовне, своей супруге, а мудрая женщина немедленно посылает за священником. Батюшка причастил страдальца, и тот мирно отошёл. Без болей. Почему-то это важно. Мы просим о кончине непостыдной, а как быть, если Господь лишает человека разума, и он, как та старушка, изводит своего батюшку неприличными частушками и анекдотами? А если больной и вовсе себя не контролирует, и страсти, что завладели его душой, уже беспрепятственно командуют его несчастным старым изболевшимся телом? Знал я одного мастера, когда-то мы с ним на железной дороге вместе работали. Мужик как мужик, не лучше других, но и не хуже. Мог, конечно, по работе на подчинённых прикрикнуть, но никогда не лютовал, справедливый был начальник. Когда на горизонте уже было замаячил пенсионный возраст, человек неожиданно заболел и превратился в большого ребёнка. Он ходил за женой, точно телёнок на верёвочке. Но постепенно характер его стал портиться, и если поначалу он никогда не ругался, то теперь только и делал, что матерился. Прошло ещё какое-то время, и наш товарищ уже матерился не только в адрес домашних, но и вообще всех, кого фиксировал взглядом. И ладно бы, если только ругался, так ещё и дрался. Бедная женщина, что ей пришлось испытать… Тогда дети договорились и сдали отца в специальное учреждение. Там его держали отдельно от других постояльцев, уж очень он стал агрессивным. Конечно, близкие продолжали любить своего отца, вернее память о нём. Периодически навещая несчастного в спецзаведении, они привозили ему что-нибудь вкусненькое. И до последнего дня считали себя виновными в том, что сдали отца умирать на руках у чужих людей. Когда близкие приезжали на свидание, отца выводили, а он от раза к разу, всё более теряя силы, тем не менее продолжал, изрыгая чудовищную хулу, бросаться на жену и детей. И если бы не санитары, он бы точно их растерзал. А однажды рано утром в воскресенье выхожу из дому и встречаю соседку, выгуливающую собачку. Поздоровались, слово за слово, зову её в церковь, она извиняется и не идёт. Я машу в её сторону рукой, а она мне в ответ: — Ты не думай, будто я неверующая. И не предполагала, а пришлось поверить. — Почему это, интересно, «пришлось»? — Просто я видела, как умирал Гирин, я в больнице тогда работала. Иван Родионович Гирин в наших местах личность была известнейшая, да и не только в наших. Учёный-биолог, профессор, академик, кавалер многих орденов. На самом деле очень достойный и порядочный человек, прекрасный организатор. Единственное, что меня поражало, так это его полнейший атеизм. Хотя к тому времени он похоронил всех своих близких и жил один. Во время разных общественных мероприятий я пытался заговорить с Гириным о Христе, приглашал его посмотреть восстановленный нами храм, но в ответ учёный неизменно делал такой жест руками, точно ему был противен сам факт, что я к нему обращаюсь. Он ни разу не проронил в ответ ни слова, а ограничивался только тем брезгливым жестом. Выйдя на пенсию, заслуженный ветеран, обладая красивым бархатистым голосом, регулярно выступал в концертах художественной самодеятельности, пел популярные романсы и мастерски читал стихи любимого им Есенина. «Когда я пришла работать в отделение терапии, как раз в это же время машиной скорой помощи доставили самого Гирина. Его поместили в отдельную палату, а мне велели смотреть за ним и никуда не отходить. Вот я на него и насмотрелась. Стоило мне только куда отлучиться, а он уже ползёт на коленках по коридору. Глаза безумные не реагирует ни на кого и только постоянно кричит: — Товарищи! Где же вы, товарищи?! Почему никого нет, где все?! Мне плохо, товарищи, помогите же мне! Я его под руки и тащу волоком в палату, а он скинет одежду, заберётся на кровать, обопрётся на свою палку и поёт романсы или Есенина читает. Подойду к нему и прошу: — Товарищ Гирин, товарищ Гирин, пожалуйста, лягте в постель, вам нельзя так себя вести. А он в ответ размахивает палкой и, точно обезьяна из-за решётки, пытается меня ею достать. Не смотри, что старик, а сильный был. Однажды захожу к нему в палату и вижу, он в разум пришёл и прошу: — Иван Радионович, миленький, давайте батюшку пригласим, он вас причастит, и вам станет легче. Ты бы видел, как он на меня посмотрел, никогда прежде я не видела у него таких глаз. Они стали какими-то нечеловеческими и излучали столько ненависти, что у меня от ужаса язык на самое дно желудка провалился. Меня эти ненавидящие гиринские глаза после его смерти долго ещё преследовали. Только в церкви по-настоящему в себя и пришла». Вот и делай выводы. Со стороны посмотришь, такой человек, так высоко взлетел и полезного много сделал, а на поверку перед смертью душа оказалась совершенно пустой, одни романсы. Получается, всё, сделанное не в Боге, питает нашу гордыню и идёт не на пользу, а напротив — только повреждает душу. Но на моей памяти, слава Богу, есть и другие примеры. Как-то попросили меня одну бабушку причастить. Прихожу к ним в воскресенье после службы, гляжу, сидит моя бабулька за столом, перед ней большая миска молока с накрошенным в неё хлебом. Зубов-то уже нет, вот она эту тюрю и наворачивает. — О, — радуется старушка, — уже пришёл. А я решила, вот, перекусить немного, сама только-только домой доковыляла. — Думаю, куда это она выходила? — Я же в храме была, — продолжает моя собеседница, — хорошо ты служил, а крылос и вовсе как ангелы пел, ну так славно, аж душа заходится. Люблю я наш храм, батюшка, ни одной службы не пропускаю и вообще всех люблю. Я уже в недоумении, ничего не понимаю: в храм, говорит, постоянно ходит, а что же она тогда меня на дом причащаться зовёт, да и не помню, чтобы я её на службах видел. Здесь появляется дочка, пальцем показывает на мать и крутит себе у виска, мол, не слушай её, она «с приветом». А я от умиления так только что не прослезился, вот тебе и болезнь. Человек разума лишился, а в своём мире всё в храм ходит, молится и причащается. У апостола Павла есть такие слова: «Поминайте наставников ваших… и, взирая на кончину их жизни, подражайте вере их». Наверно, он имел в виду их мученическую кончину, но для нас это звучит уже немного по-другому. Помните, как в фильме «Остров» уходит из жизни отец Анатолий? Перекрестился, лёг в домовину и уснул. Без всяких там ужасных видений. Скажете, так это же в кино! Да, сегодня только в кино, но такая кончина ещё совсем недавно была у нас нормой. Если когда-нибудь попадёте в Троице-Сергиеву лавру, то справа по ходу от алтаря Успенского собора среди захоронений людей знатных и известных увидите могилу простого крестьянина деревни Харланиха Василия Матвеевича Николаева. И здесь же на памятнике записана вся его нехитрая биография. «Всю жизнь свою провёл в трудах. В молодости работал на фабрике, потом по выбору служил 3 года казённым лесником. После этого стал покупать в казне и у крестьян лесные участки, собственноручно разделывал их и продавал. Впоследствии приобрёл в собственность землю с лесом и на ней трудился, не покладая рук. Пищей довольствовался самой простой и никогда не пил чая. В супружестве жил три года и имел двоих детей, сына и дочь, остальное время, более 50 лет, прожил вдовцом. Любил путешествовать по святым местам. На богомолье более 17 лет ездил в Киев, был в Старом Иерусалиме и на Святом Афоне, в Сарове и других местах, 29 лет был церковным старостой в своём приходском храме. Несмотря на то, что после имел хороший достаток, жизни своей не переменил и собственноручный труд ценил выше всего. Любимым занятием его было работать в лесу, подчищать лес, пилить и разделывать луга под покос. Незадолго до своей кончины приобщился Святых Таин, и за 2 дня до смерти его видели трудящимся. С 15 на 16 ноября занемог и не более как за 3 часа до своей кончины на своих ногах пришёл в передний угол под образа, перекрестил место, лёг и вскоре скончался, имея от роду 78 лет». Читаю эту эпитафию и вспоминаю, как верующая женщина, массовик-затейник одного из домов отдыха, жаловалась на старичков отдыхающих, что в Страстную седмицу потребовали наладить им танцы. — Страстная пятница, батюшка, смотрю с балкона на эту пляшущую толпу. Ведь одно старичьё, им уже совсем скоро ответ держать, а они всё флиртуют и друг дружке подмигивают. В этом году умирал один человек. Был он уже совсем старенький, войну прошёл, учился, работал, детей растил. Под старость овдовел и век доживал в одиночку. Периодически дочь навещала его, и в одно из таких посещений удалось уговорить его причаститься. Вот и в этот раз она собралась уже ехать, купила билет, а утром звонок. Приезжай немедленно, отец умирает, упал, сломал шейку бедра. Дочь прилетела на другой день, и рассказывает: — Захожу, отец без сознания, его всего лихорадит. А в доме стоит специфический трупный запах. Я сразу поняла, что «они» уже здесь. Схватила святую воду, окропила всё вокруг отца, и запах пропал, а сам он успокоился и перестал дрожать. Всякий раз, когда отец начинал беспокоиться, она бралась читать Псалтирь, и его дыхание восстанавливалось. Только читать было очень трудно, часто начинала болеть голова. Так прошло ещё дней десять. В ночь перед кончиной, где-то часа в три утра, старик вдруг забеспокоился, вытянулся в струнку и вскинул руки вверх. Дочь поняла, что отец уходит, и стала повторять про себя Иисусову молитву. Повторяла очень долго, отец перестал поднимать руки и снова забылся. Утром узнали, что ночью прямо над ними умерла женщина, иеговистка. Её соседка в это время спала у себя дома, а за стенкой как раз и умирала свидетельница Иеговы. В те же самые три часа утра она проснулась с чувством непонятного животного страха. Вскочила с постели и убежала на кухню. Сидела там, свернувшись калачиком, и не могла заставить себя вернуться в комнату. Такое необъяснимое непреодолимое чувство страха возникает, когда приходят «они». Душа старика, которая уже была готова покинуть тело, почувствовала их присутствие и испытала ужас. Но молитва дочери помогла, он остался до вечера и ушёл, точно уснул. Выпил «горькую чашу» и всё. В городе этим вечером отмечали какую-то круглую дату. В момент, когда отец закрыл глаза, в воздухе взорвались десятки ярких красочных шаров от праздничного фейерверка. И думаешь, как всё промыслительно — старого солдата словно провожали в последний путь залпами торжественного салюта. Я не знаю, что меня ждёт в мои последние дни и месяцы перед уходом в вечность. Трудно загадывать, но так хочется, чтобы это было как у того простого крестьянина Василия Матвеевича Николаева — перекрестил угол дома, лёг и преставился, — но такую светлую кончину ещё нужно заслужить. А уж если Господь для чего-то и лишит меня разума, то вот бы, как ту бабулечку, что в видениях всё ходила и ходила в храм на службы и в безумии продолжала славить Христа Автор: Александр Дьяченко. Возлюби ближнего своего!

💝 Помогите шестерёнкам проекта крутиться!

Ваша финансовая поддержка — масло для технической части (серверы, хостинг, домены).
Без смазки даже самый лучший механизм заклинит 🔧

Мёд воспоминаний
9:37

Мёд воспоминаний

В небольшом городке, каких немало разбросано по русской земле, где одна улица плавно переходит в другую, а за последними домами сразу начинаются поля и перелески, стоял скромный магазин. Хозяином его был человек по имени Фёдор Игнатьевич. Магазин, доставшийся ему от отца и деда, был для Фёдора Игнатьевича не просто источником пропитания, но делом всей жизни, в которое он вложил не только труд рук своих, но и душу. Он знал по имени каждого покупателя, помнил, у кого дети болеют, у кого свадьба на носу, и отпускал в долг тем, кому не на что было купить хлеба, ничуть о том не жалея. А по субботам, закрыв лавку, уезжал он на свою маленькую пасеку за околицей, где держал десяток ульев, доставшихся ему от того же деда. Там, среди тихого гудения пчёл и запаха разогретого солнцем воска, он проводил счастливейшие часы своей жизни — вместе с женой своей Верой Николаевной, с которой прожил душа в душу без малого тридцать лет. Так текла его жизнь, размеренная и, казалось, ничем не омрачаемая, покуда однажды осенью не пришла беда, какая приходит всегда внезапно, сколько бы ни готовился к ней человек. Вера Николаевна занемогла сперва легко, потом всё тяжелее, и в одну из ночей, тихую и безветренную, ушла из жизни так же тихо, как жила, — оставив мужа одного в опустевшем доме, в котором всё, казалось, ещё хранило тепло её присутствия. Не сразу, не вдруг, но постепенно душа Фёдора Игнатьевича стала наполняться горькой чернотой. Магазин он теперь отпирал по привычке, но без прежней радости, отвечал покупателям сухо и неохотно. А на пасеку, где всё напоминало о ней — и старая скамья под яблоней, где они сиживали вдвоём, и её любимые цветы у крыльца, — он вовсе перестал ездить. Ульи, оставшись без хозяйского присмотра, стояли всё лето безмолвные, тронутые сыростью и осами. Соседи, встречая его, замечали, как переменился он в лице, как ссутулились некогда крепкие плечи его, и слышали порою, как он, не стесняясь уже посторонних ушей, роптал на судьбу: за что, дескать, отнято у него единственное, что было дорого в этой жизни, за что наказан он так тяжко, прожив век свой честно, никого не обидев. И в ропоте этом крылось уже не просто горе, но нечто более опасное — глухое, разрастающееся отчаяние, готовое поглотить остаток его дней беспросветной тьмой. Был в том же городке старый священник, отец Николай, знавший Фёдора Игнатьевича с юных лет его и венчавший его некогда с Верой Николаевной. Прослышав о том, в каком состоянии пребывает вдовец, он однажды в воскресный день сам пришёл к нему в опустевший дом, не дожидаясь, покуда тот соберётся с силами прийти в храм. Хозяин сидел у стола в потёмках, хотя день был ясный. Гостя он впустил неохотно, будто через силу. — Не за утешением я к тебе пришёл, Фёдор, — сказал старик, присаживаясь напротив. — Утешать словами такое горе — дело напрасное, да и не мне чета утешать в подобной беде. Пришёл я лишь рассказать тебе одну историю, слышанную мною ещё в семинарии, а ты уж сам рассуди, нужна ли она тебе. И, не дожидаясь ответа, отец Николай заговорил тихо и неспешно: — Был в древности великий святитель, Иоанн, прозванный за красноречие своё Златоустом. Всю жизнь свою отдал он служению Церкви и народу, обличал неправду сильных мира сего, не жалел живота своего ради истины — и за то претерпел гонения, был оклеветан, лишён сана и отправлен в дальнюю ссылку, в самые суровые, дикие края, какие только можно было сыскать в ту пору. Шёл он туда пешком, в жестокий зной, больной уже и немощный годами, и стража, приставленная к нему, не щадила его, торопя в пути сверх сил его. Так дошёл он до города Команы, где, обессилев вконец, не мог уже идти далее и, приобщившись Святых Таин в последний раз, приготовился к смерти. Старик замолчал на мгновение, и в тишине этой слышно было, как за окном шумит ветер в кронах деревьев. — И вот, — продолжал он, — умирая в этой глуши, вдали от всего, что было дорого ему в жизни, лишённый сана, оклеветанный, гонимый до последнего часа своего, — не возроптал он на Промысел Божий, не вопросил с горечью, за что послано ему такое множество страданий. Последними словами его, Фёдор, были три слова, которые с тех пор помнит вся Церковь: «Слава Богу за всё». Фёдор Игнатьевич поднял на гостя глаза, в которых блеснуло что-то похожее на недоумение, смешанное с болью. — Как же так, отче, — проговорил он глухо, — за что же славить, когда отнято самое дорогое? — А вот за то самое и славить, — отвечал старик кротко, — что было оно у тебя, Фёдор, дорогое это. Не всякому в этой жизни доводится узнать такую любовь, какая была у тебя с Верой Николаевной, — иные весь век свой проживают, не изведав и малой доли того счастья, что было дано вам тридцать лет. Ты ропщешь на судьбу за отнятое, а Златоуст благодарил Бога, теряя всё, до самой жизни своей включительно, — потому что видел в этом не наказание, но путь, которым ведёт Господь всякую душу к Себе, сколь бы тёмным ни казался этот путь идущему по нему. Он поднялся, чтобы уходить, и уже у двери прибавил тихо: — Ты вот ульи забросил, слыхал я. А пчела, Фёдор, тварь Божия премудрая: пережив зиму, ужасную с виду, безжизненную, она не ропщет на холод, но по весне снова принимается за труд свой, как будто и не было той зимы вовсе. Не пора ли и тебе съездить туда, вспомнить, что не только скорбь свою имеешь ты в наследство от жены, но и радость всех тех лет, что прожиты были вместе. Долго после ухода священника сидел Фёдор Игнатьевич в потёмках, вспоминая услышанное, и что-то в глубине измученной души его, доселе твёрдо запертой на замок отчаяния, начало понемногу оттаивать, подобно тому как оттаивает по весне закованная в лёд река. На следующее же воскресенье, впервые за долгие месяцы, поехал он на пасеку. Ульи стояли те же, что и прежде, лишь запущенные, тронутые сыростью, — но, приблизившись к одному из них, услышал он знакомое, ровное гудение: жизнь внутри не угасла, лишь ждала хозяйской заботы. Он опустился на старую скамью под яблоней, ту самую, где сиживал некогда с женой, и, глядя на вечернее небо, тихо, едва слышно самому себе, произнёс слова, услышанные от отца Николая: — Слава Богу за всё. И не было в словах этих прежней горечи — была в них лишь усталая, выстраданная благодарность человека, познавшего, что скорбь и любовь неразделимы в этой жизни, и что помнить об утраченном счастье можно не только с болью, но и с тихим светом признательности за то, что оно вообще было ему дано. С той поры Фёдор Игнатьевич снова принялся за ульи, снова открывал магазин с прежним, хотя и притихшим, вниманием к людям. И соседи, замечая перемену в нём, дивились, сколь много может значить для человека одно услышанное вовремя слово, способное обратить самое чёрное отчаяние в тихое, немятежное упование на Промысел Божий.

Обугленные страницы
12:09

Обугленные страницы

Деревня, о которой пойдёт этот рассказ, поднималась из пепла войны медленно, тяжело, точно раненый зверь, зализывающий раны в глухой чаще. Не было в ней ни одного двора, куда не постучалась бы похоронка, ни одной семьи, что не оплакивала бы кого-то из своих. Избы стояли покосившиеся, крытые где соломой, где тем немногим, что удалось раздобыть после разрухи; поля, засеянные слишком поздно и слишком скудно, давали урожай худой, едва достаточный, чтобы протянуть до весны. И всё же жизнь, как это ни удивительно, брала своё — рождались дети, справлялись свадьбы, чинились крыши, и в самой этой упорной, неистребимой тяге к жизни было нечто более сильное, нежели пережитое горе. Алексей — так звали героя этого рассказа — был единственным сыном в семье, где отец сложил голову ещё в сорок третьем году, под Курском, а мать, вдова, тянула хозяйство одна, из последних сил стараясь вырастить сына и маленькую дочь, родившуюся уже после отцовской гибели, — будто в утешение, будто последний дар, оставленный им перед уходом на войну. Алексею было девятнадцать лет, и во всей округе не было юноши способнее его к учению: учителя в сельской школе не могли нарадоваться на его ум, на ту жадность к знанию, что горела в нём с самого детства, точно неугасимая лампада. Но был у Алексея и другой, менее отрадный дар — вспыльчивый, неукротимый нрав, доставшийся ему, быть может, по наследству от отца, о котором старики поговаривали, что и тот в молодости бывал крут на руку. С самого детства Алексей вспыхивал гневом внезапно, как порох от искры: обида, несправедливость, даже простая насмешка сверстника могли поднять в нём такую бурю, что он терял власть над собою, кричал, бранился, а порой и пускал в ход кулаки. Отец, покуда был жив, единственный умел укрощать этот нрав — не строгостью даже, а тихим, спокойным словом, какое действовало на мальчика сильнее всякого наказания. После его гибели некому стало сдерживать эту бурю, и мать лишь тревожно вздыхала, глядя, как сын её взрослеет, унося в себе этот опасный, неукрощённый огонь. Целый год Алексей готовился к поступлению в педагогический институт в районном городе — мечта, казавшаяся всей семье почти несбыточной роскошью в те скудные годы, но мечта, ради которой мать готова была отдать последнее. Учебников после войны не хватало катастрофически: старая учительница, Мария Игнатьевна, доживавшая свой век в маленьком домике на краю деревни, одолжила ему уцелевшие с довоенных времён книги по алгебре и физике — ветхие, с пожелтевшими страницами, — и Алексей долгими зимними вечерами, при свете лучины, переписывал их содержание в толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, добытую матерью бог весть какими правдами. Эта тетрадь стала для него не просто учебным пособием, но подлинным сокровищем, воплощением целого года труда, бессонных ночей, растёртых от холода пальцев. В ней были не только переписанные теоремы и формулы, но и его собственные решения задач, его пометки, его борьба с трудным материалом — весь путь его ума, запечатлённый на бумаге. Он гордился этой тетрадью так, как, быть может, не гордился ничем прежде в своей короткой жизни: она была доказательством того, что он, деревенский парень, сын погибшего солдата, способен вырваться из нищеты и безвестности к иной, светлой судьбе. Настал день, когда предстояло Алексею отправляться в город на вступительные испытания. Тетрадь лежала на столе, готовая к дороге, — последний раз он собирался перечитать её перед сном, освежить в памяти самые трудные разделы. Но случилось так, что мать отправила его в тот вечер помочь соседу починить прохудившуюся крышу, а дома осталась одна лишь маленькая сестра его, шестилетняя Дашенька, — дитя войны, никогда не видевшее отца, не знавшее иной жизни, кроме этой скудной, послевоенной поры, когда каждый клочок бумаги был на счёту, а бумаги для растопки самовара часто и вовсе не находилось. Девочка, оставшись одна, замёрзла у остывающей печи и, недолго думая своим детским умом, не понимающим ценности исписанных страниц, взяла лежавшую на столе тетрадь и стала подкладывать её листы в огонь — один за другим, радуясь, что печь так славно разгорается, что в избе становится теплее. К тому времени, как вернулся Алексей, усталый после работы, продрогший на вечернем холоде, от тетради оставалась лишь обугленная, обгоревшая до половины обложка да горстка нетронутых огнём последних страниц. То, что произошло в душе его в следующее мгновение, было подобно взрыву, накопившемуся годами и ждавшему лишь повода. Кровь бросилась ему в лицо, в глазах потемнело от ярости, и он, не помня себя, схватил маленькую сестру за плечи так грубо, что она вскрикнула от боли и страха, — а рука его, сжатая в кулак, уже поднималась, готовая обрушиться на это маленькое, дрожащее существо, повинное лишь в неведении, но никак не в злом умысле. И в этот самый миг, на самом краю той пропасти, за которой не было бы уже возврата, взгляд его встретился со взглядом сестры — взглядом, полным такого чистого, беспредельного ужаса, такой детской беззащитности, что нечто в глубине его существа дрогнуло, будто споткнувшись о невидимую преграду. Он замер, не в силах опустить занесённую руку, но не в силах и обрушить её на ребёнка, — и так стоял, содрогаясь всем телом от борьбы, происходившей внутри него, покуда, наконец, рука его медленно, будто против собственной воли, не опустилась, а из груди не вырвался хриплый, задавленный стон отчаяния. Он вышел из избы в ночную тьму, не в силах оставаться под одной крышей с плодами своей ярости, и долго бродил по промёрзшим, безмолвным улицам деревни, терзаемый одновременно и горем утраты, и ужасом перед тем, что едва не совершил. Ведь если бы не тот единственный миг, не тот взгляд, остановивший занесённую руку, — что стало бы с ним самим, с его совестью, с его дальнейшей жизнью, отравленной сознанием непоправимого зла, причинённого беззащитному ребёнку? Не находя себе места, он забрёл, сам того не заметив, к домику старой учительницы, Марии Игнатьевны, — той самой, что одолжила ему когда-то драгоценные учебники. Окно её светилось слабым, тёплым светом лучины даже в этот поздний час: старуха, как многие одинокие люди её лет, спала мало и часто коротала бессонные ночи за молитвой, которую, впрочем, скрывала от посторонних глаз, ибо время было такое, что открытая вера могла обернуться немалыми бедами. Увидев на пороге своего измученного, бледного ученика, она не стала расспрашивать его тотчас, но впустила в тепло избы, усадила у печи и напоила горячим отваром трав — тем нехитрым утешением, каким богата была деревенская жизнь тех лет. И лишь когда Алексей, не выдержав, рассказал ей сбивчиво о случившемся — о сгоревшей тетради, о своей ярости, о занесённой над сестрой руке, — старуха долго молчала, глядя на огонь, прежде чем заговорить. — Внучек, — сказала она наконец, тем тихим, ровным голосом, каким говорят люди, немало повидавшие на своём веку и научившиеся не спешить со словом, — гнев твой я понимаю: труд великий пропал, мечта твоя едва не рухнула в один час. Да только вспомни: не тетрадь сгорела бы страшнее всего, если бы рука твоя опустилась на сестру. Тетрадь — дело рук человеческих, а сестра твоя — душа живая, Богом данная. Одно можно восстановить трудом да временем, а другое, единожды надломленное, не всякий раз выправляется. Она замолчала на мгновение, а затем прибавила слова, которые Алексей запомнил на всю оставшуюся жизнь, — слова, слышанные ею самой ещё в юности, в те далёкие годы, когда подобные книги ещё читались открыто, без страха и утайки: — Читала я в молодости творения святителя Иоанна Златоуста, — говорила она тихо, — и запомнились мне его слова: как вылитая вода погашает сильно горящее пламя, так и слово, сказанное с кротостью, утишает гнев, воспламенённый сильнее огня в печи. Ты вот сегодня сам едва не сгорел в этом пламени, внучек. Хорошо, что взгляд сестрёнкин тебя удержал — а ведь мог и не удержать. Алексей сидел, слушая эти слова, и чувствовал, как гнев, ещё недавно клокотавший в нём подобно пожару, начинает утихать, уступая место иному чувству — глубокому, горькому стыду за содеянное и одновременно тихой, робкой благодарности за то, что беда, которая могла случиться, всё же не случилась. Он понял в ту ночь, сидя у печи старой учительницы, что подлинная сила человеческая измеряется не тем, как сильно умеет он гневаться, но тем, способен ли он в самый роковой миг этот гнев остановить, — и что кротость, о которой говорила старуха, вовсе не была слабостью или трусостью, но высшим родом мужества, куда более трудным, нежели простая вспыльчивость. Вернувшись домой в ту же ночь, Алексей нашёл сестру не спящей, испуганно вздрагивающей при каждом скрипе двери. Он не стал ничего объяснять ей высокими словами — лишь обнял её крепко, попросил прощения за свой страшный вид и страшный крик, и держал её так, покуда не утихла дрожь в её маленьком теле. А после, оставшиеся до отъезда дни и ночи, он восстанавливал по памяти утраченные страницы тетради — трудно, медленно, но с тем особым, новым спокойствием, какого не было в нём прежде. На вступительные испытания он приехал не с полной тетрадью, какую готовил целый год, но с тем, что успел восстановить, — и, быть может, оттого волновался сильнее обычного. Но экзамен он выдержал, поступил в институт, о котором мечтал так долго, — и стал впоследствии учителем, каких немного встречается на своём веку: терпеливым, кротким, умевшим сдерживать самый жаркий свой нрав ради тех, кто был доверен его заботе. И часто, вспоминая впоследствии ту давнюю ночь, размышлял Алексей о том, сколь причудливо порою устраивает Промысел Божий уроки человеческие: величайшую победу свою над собственным гневом одержал он не в час торжества, но в час утраты, — не сохранив то, чем гордился, но едва не разрушив то, что было дороже всякой гордости. И понимал он теперь, что подлинное сокровище человека заключено вовсе не в исписанных страницах, сколь бы драгоценны они ни были трудом и временем, но в той тихой, выстраданной кротости, что одна способна погасить пламя, грозящее сжечь дотла самое душу.

Украденное добро
10:19

Украденное добро

Задумывался ли ты когда-нибудь, отчего доброе дело, о котором успел рассказать заранее, оставляет в душе странную пустоту — будто ты сделал его не до конца? А дело, исполненное в тайне, наполняет тебя тихой, глубокой радостью, хоть о нём и не узнает никто? Один человек однажды столкнулся с этой загадкой лицом к лицу — и она изменила всю его дальнейшую жизнь. Николай Петрович Аверин работал инженером на заводе в маленьком провинциальном городке — из тех городков, что стоят на равнине между двумя реками, где зимой снег заметает улицы по самые окна, а летом пыльные тополя роняют белый пух на разбитый асфальт. Жил он обыкновенной жизнью советского человека средних лет: работа, семья, редкие вечера с друзьями за чаем, изредка — стопка водки по праздникам. Человеком он был не злым, не жестоким, но и особой добротой прежде не отличался — просто жил, как живут многие, не задумываясь глубоко о смысле своих поступков. По соседству с ним, в покосившемся домике на краю улицы, доживала свой век одинокая старуха — Марья Тимофеевна, вдова фронтовика, потерявшая мужа ещё в шестидесятые. Крыша её дома давно прохудилась, и каждую осень, когда начинались дожди, в сенях появлялись лужи, а зимой сквозь щели тянуло таким холодом, что старуха спала не раздеваясь, укутавшись в три одеяла. Пенсии её едва хватало на хлеб и лекарства — о ремонте крыши не могло быть и речи. Однажды осенью, придя на работу, Николай Петрович разговорился с товарищами в курилке о делах соседских. И, то ли желая показать себя человеком отзывчивым, то ли просто разговорившись, рассказал он о беде старухи Марьи Тимофеевны — и тут же, почти не думая, прибавил: — Вот на днях возьму отгул и покрою ей крышу. Материал у меня с прошлого ремонта остался, шифер лишний. Товарищи его одобрительно закивали, кто-то похлопал по плечу, кто-то сказал: "Молодец, Николай, доброе дело". И весь остаток дня Николай Петрович ходил, чувствуя приятное тепло где-то в груди — тепло от собственной доброты, от того, как хорошо о нём теперь думают сослуживцы. В субботу он и вправду отправился к Марье Тимофеевне с инструментом и листами шифера. Старуха всплеснула руками, запричитала, благодарила, крестила его вслед, когда он лез на крышу. Работал он весь день — от рассвета до сумерек, вымок под моросящим дождём, отбил себе палец молотком, устал так, что вечером едва добрался до дома. Дело было сделано честно, добросовестно, без обмана — крыша больше не текла. Но случилось нечто странное. Вместо ожидаемой радости, вместо того чувства исполненного долга, какое, казалось бы, должно было наполнить его сердце, Николай Петрович ощутил внутри себя какую-то смутную, необъяснимую пустоту. Будто из его поступка кто-то незримо вынул сердцевину, оставив одну лишь оболочку — сделанную работу, но не сделанное добро. Он лежал вечером, глядя в потолок, и никак не мог понять: отчего так? Ведь он помог человеку, ведь старуха теперь не будет мёрзнуть зимними ночами — а на душе не радость, а какая-то смутная растраченность, будто он истратил нечто драгоценное впустую, ещё до того, как успел этим воспользоваться. Он не находил объяснения этому чувству и постепенно забыл о нём, как забывают о мимолётной тени, промелькнувшей по стене. Прошло около двух лет. И вот, поздней весной, когда сошёл последний снег и обнажилась чёрная, влажная земля, узнал Николай Петрович о новой беде — на этот раз с другой стороны улицы, у одинокого старика Фёдора Кузьмича, бывшего фронтового шофёра, разбитого параличом, за которым некому было ухаживать: дети давно уехали в город, а соседи заходили редко, из чувства долга, ненадолго. На этот раз Николай Петрович никому не сказал ни слова. Ни жене, ни товарищам по работе — никому. Просто в один из выходных дней собрался, взял с собой немного еды, кое-какие лекарства из домашней аптечки, инструменты для мелкого ремонта дома — и отправился к старику. Он провёл у Фёдора Кузьмича весь день: прибрался в доме, наколол дров на неделю вперёд, приготовил простой обед, посидел, слушая долгие, путаные рассказы старика о войне, о фронтовых дорогах, о погибших товарищах. Уходя, он не сказал старику ничего особенного — просто пообещал зайти ещё, если будет время, и ушёл в сгущающихся сумерках домой, не дожидаясь благодарностей, не думая о том, как расскажет об этом кому-либо. И вот тогда, идя домой по тихой, темнеющей улице, Николай Петрович вдруг ощутил в себе нечто совершенно иное, чем тогда, два года назад. Не пустоту — но полноту. Не растраченность — но тихую, глубокую, почти невыразимую радость, которая не требовала ни подтверждения, ни свидетелей, ни похвалы. Она жила в нём самом, никому не показанная, никем не увиденная, — и от этого казалась ему во сто крат драгоценнее той мимолётной теплоты, какую он испытал, рассказав товарищам о своём намерении помочь Марье Тимофеевне. Он шёл и размышлял, пытаясь понять природу этой разницы. И постепенно, шаг за шагом, в сознании его стало складываться некое понимание — простое, но от того не менее глубокое. В первый раз, рассказав заранее о своём намерении сделать добро, он тем самым как будто разделил ещё не свершённое дело с другими — раздал по кусочкам ещё до того, как оно было исполнено. Люди похвалили его, одобрили — и он получил свою награду тогда же, в курилке, в виде тёплых слов и одобрительных взглядов. К тому времени, когда он действительно полез на крышу под дождём, само доброе дело было уже наполовину истрачено, наполовину роздано — раздарено похвале, вниманию, чужому мнению о нём. Оставшегося не хватило, чтобы наполнить душу радостью. Во второй же раз, никому не сказав ни слова, он сохранил своё доброе намерение в целости — не разменял его на одобрение, не разделил ни с кем, кроме самого дела и того, кому оно предназначалось. И вся полнота этого поступка, весь его смысл, вся его тихая сила остались нетронутыми, неразделёнными, — и потому наполнили его сердце до краёв. С тех пор Николай Петрович стал иначе относиться к добрым делам, какие случалось ему совершать. Он приучил себя молчать о них — не потому, что стыдился, а потому, что понял: доброе дело, о котором рассказано прежде, чем оно совершено, подобно сосуду с отбитым донышком — сколько ни лей в него воды, всё вытечет через невидимую трещину людской похвалы. А дело, сохранённое в тайне, подобно сосуду целому — оно удерживает в себе всю налитую в него благодать, и человек, совершивший его, несёт эту полноту в себе долго, порой всю оставшуюся жизнь. Много позже, уже в преклонных летах, встретил однажды Николай Петрович в церковной лавке маленькую потрёпанную книжицу — избранные изречения древних отцов. И, перелистывая её, наткнулся на слова, будто написанные о его собственной жизни, будто кто-то из глубины веков подслушал его давнее недоумение и дал на него точный, ясный ответ. Преподобный Антоний Великий, живший семнадцать столетий назад в раскалённой египетской пустыне, писал ученикам своим: "О добром деле, которое ты намерен сделать, не говори никому наперёд, но сделай его. Бойся показывать и труды свои, чтобы грех человеколюбия не принёс пагубы душе твоей. Тщеславие истребляется скрытным деланием". Николай Петрович долго стоял тогда над этой книжицей, и на глазах его выступили слёзы — слёзы не горя, но узнавания. Оказалось, что та простая истина, до которой он дошёл сам, через собственную ошибку и собственное открытие, была известна святым мужам за тысячи лет до его рождения. Оказалось, что человеческая душа во все века устроена одинаково — и подвержена одним и тем же искушениям, и находит исцеление в одной и той же тайной, безмолвной добродетели. И в этом простом совпадении — в том, что путь одного скромного советского инженера из провинциального городка неожиданно пересёкся с путём древнего египетского пустынника — заключалась, быть может, самая глубокая истина из всех, какие постигают люди на своём веку. Потому что добро, творимое в тишине, без свидетелей, без похвалы, без даже собственного любования им, — это добро, принадлежащее уже не человеку, а Богу. И, может быть, именно потому святые отцы, дожившие до глубочайших высот духовной жизни, страшились и оплакивали даже собственные добродетели, как страшатся и оплакивают грехи, — боясь, что тень тщеславия, пусть самая лёгкая, самая незаметная, сумеет похитить у них ту тихую полноту, ради которой стоило прожить всю жизнь в подвиге.

Показано 10-18 из 294 рассказов (страница 2 из 33)